Лев Кассиль «Рассказ об отсутствующем. Книга: Семь рассказов У классной доски

ПОЗИЦИЯ ДЯДИ УСТИНА

Маленькая, по окна вросшая в землю изба дяди Устина была крайней с околицы. Все село как бы сползло под гору; только домик дяди Устина утвердился над кручей, глядя покривившимися тусклыми окнами на широкую асфальтовую гладь шоссе, по которому целый день из Москвы и в Москву шли машины.

Я не раз бывал в гостях у радушного и говорливого Устина Егоровича вместе с пионерами из одного подмосковного лагеря. Старик мастерил замечательные луки-самострелы. Тетива на его луках была тройной, скрученной на особый манер. При выстреле лук пел, как гитара, и стрела, окрыленная прилаженными маховыми перышками синицы или жаворонка, не вихлялась в полете и точно попадала в мишень. Луки-самострелы дяди Устина славились во всех окружных лагерях пионеров. И в домике Устина Егоровича всегда было вдосталь свежих цветов, ягод, грибов - то были щедрые дары благодарных лучников.

У дяди Устина было и собственное оружие, столь же старомодное, впрочем, как и деревянные арбалеты, которые он мастерил для ребят. То была старая берданка, с которой дядя Устин выходил на ночное дежурство.

Так жил дядя Устин, ночной караульщик, и на пионерских лагерных стрельбищах звонко пели его скромную славу тугие тетивы, и вонзались в бумажные мишени оперенные стрелы. Так он жил в своей маленькой избушке на крутогоре, читал третий год подряд забытую пионерами книгу о неукротимом путешественнике капитане Гатерасе французского писателя Жюль-Верна, не зная ее выдранного начала и не спеша добраться до конца. А за окошком, у которого он сиживал под вечер, до своего дежурства, по шоссе бежали и бежали машины.

Но этой осенью все изменилось на шоссе. Веселых экскурсантов, которые прежде под выходные дни мчались мимо дяди Устина в нарядных автобусах в сторону знаменитого поля, где когда-то французы почувствовали, что они не смогут одолеть русских, - шумных и любопытных экскурсантов сменили теперь строгие люди, в суровом молчании ехавшие с винтовками на грузовиках или смотревшие с башен двигающихся танков. На шоссе появились красноармейцы-регулировщики. Они стояли там днем и ночью, в жару, в непогоду и в стужу. Красными и желтыми флажками они показывали, куда надо ехать танкистам, куда - артиллеристам, и, показав направление, отдавали честь едущим на Запад.

Война подбиралась все ближе и ближе. Солнце на заходе медленно наливалось кровью, повисая в недоброй дымке. Дядя Устин видел, как косматые взрывы, жилясь, выдирали из охавшей земли деревья с корнем. Немец изо всех сил рвался к Москве. Части Красной Армии разместились в селе и укрепились тут, чтобы не пропускать врага к большой дороге, ведущей на Москву. Дяде Устину пытались втолковать, что ему нужно уйти из села - тут будет большой бой, жестокое дело, а домик у дядюшки Размолова стоит с краю, и удар падет на него.

Но старик уперся.

Я за выслугу своих летов пенсию от государства имею, - твердил дядя Устин, - как я, будучи прежде, работал путевым обходчиком, а теперь, стало быть, по ночной караульной службе. И тут сбоку кирпичный завод. К тому же склады имеются. Я не в законном праве получаюсь, ежли я с места уйду. Меня государство на пенсии держало, стало быть, теперь и оно передо мной свою выслугу лет имеет.

Так и не удалось уговорить упрямого старика. Дяди Устин вернулся к себе во двор, засучил рукава выгоревшей рубашки и взялся за лопату.

Стало быть, тут и будет моя позиция, - промолвил он.

Бойцы и сельские ополченцы всю ночь помогали дяде Устину превращать его избушку в маленькую крепость. Увидев, как готовят противотанковые бутылки, он бросился сам собирать порожнюю посуду.

Эх, мало я по слабости здоровья закладывал, - сокрушался он, - у людей иных под лавкой цельная аптека посуды... И половинки, и четвертинки...

Бой начался на рассвете. Он сотрясал землю за соседним лесом, закрыв дымом и тонкой пылью холодное ноябрьское небо. Внезапно на шоссе появились мчавшиеся во весь свой пьяный дух немецкие мотоциклисты. Они подпрыгивали на кожаных седлах, нажимали на сигналы, вопили вразброд и палили во все стороны наобум Лазаря, как определил со своего чердака дядя Устин. Увидев перед собой стальные рогатки-ежи, закрывшие шоссе, мотоциклисты круто свернули в сторону и, не разбирая дороги, почти не сбавляя скорости, помчались по обочине, скатываясь в канаву и с ходу выбираясь из нее. Едва они поравнялись с косогором, на котором стояла избушка дяди Устина, как сверху под колеса мотоциклов покатились тяжелые бревна, сосновые кругляши. Это дядя Устин незаметно подполз к самому краю обрыва и столкнул вниз припасенные здесь со вчерашнего дня большие стволы сосен. Не успев притормозить, мотоциклисты на полном ходу наскочили на бревна. Они кубарем летели через них, а задние, не в силах остановиться, наезжали на упавших... Бойцы из села открыли огонь из пулеметов. Немцы расползались, как раки, вываленные на кухонный стол из базарной кошелки. Изба дяди Устина тоже не молчала. Среди сухих винтовочных выстрелов можно было расслышать кряжистый дребезг его старой берданки.

Бросив в канаве своих раненых и убитых, немецкие мотоциклисты, сразбега вскочив на круто завернутые машины, помчались назад. Не прошло и 15 минут, как послышалось глухое и тяжкое урчание и, вползая на холмы, торопливо переваливаясь в ложбины, стреляя на ходу, к шоссе ринулись немецкие танки.

До позднего вечера длился бой. Пять раз пытались немцы пробиться на шоссе. Но справа из леса каждый раз выскакивали наши танки, а слева, там, где над шоссе нависал косогор, подступы к дороге охраняли противотанковые орудия, подтянутые сюда командиром части. И десятки бутылок с жидким пламенем сыпались на пытавшиеся проскочить танки с чердака маленькой полуразрушенной будки, на скворешне которой, простреленной в трех местах, продолжал развеваться детский красный флажок. «Да здравствует Первое Мая» - было написано белой клеевой краской на флажке. Может быть, это было и не ко времени, но другого знамени у дяди Устина не нашлось.

Так яростно отбивалась избушка дяди Устина, столько покареженных танков, облитых пламенем, свалилось уже в ближний ров, что немцам показалось, будто тут кроется какой-то очень важный узел нашей обороны, и они подняли в воздух около десятка тяжелых бомбардировщиков.

Когда дядю Устина, оглушенного и ушибленного, вытащили из-под бревен и он открыл, еще слабо разумея, свои глаза, бомбардировщики были уже отогнаны нашими «Мигами», атака танков отбита, а командир части, стоя неподалеку от разваленной избы, что-то строго говорил двоим перепуганно озиравшимся парням; хотя одежда их еще дымилась, оба выглядели задрогшими.

Имя, фамилия? - спросил сурово командир.

Карл Швибер, - ответил первый немец.

Августин Рихард, - отозвался второй.

И тогда дядя Устин поднялся с земли и, пошатываясь, подошел к пленным.

Вон ты какой! Фон-барон Августин!.. А я всего только Устин, - проговорил он и покрутил головой, с которой медленно и вязко капала кровь. - Я тебя в гости не звал: навязался ты, пес, на мое разорение... Ну, хоть тебя и с надбавкой кличут «Авг-Устин», - а выходит-то, мимо Устина не проскочил. Зацепился-таки чекушкой.

После перевязки дядю Устина, как он ни сопротивлялся, отправили на санитарной машине в Москву. Но утром неугомонный старик ушел из госпиталя и отправился на квартиру к своему сыну. Сын был на работе, снохи тоже не оказалось дома. Дядя Устин решил дождаться прихода своих. Он придирчиво оглядел лестницу. Всюду были приготовлены мешки с песком, ящики, багры, бочки с водой. На дверях напротив, около таблички с надписью: «Доктор медицины В. Н. Коробовский», была приколота бумажка: «Приема нет, доктор на фронте».

Ну, что ж, - сказал сам себе дядя Устин, присаживаясь на ступеньки, - стало быть, закрепимся на этой позиции. Воевать везде не поздно, дом-то будет покрепше моей землянки. В случае чего, если сюды полезут, тут можно таких им делов наделать!.. Полное «адью» сообразим всякому Августину...

Добрый день, уважаемая Валя! Извиняюсь, что пишу к Вам под таким смелым обращением. Но полного Вашего звания по отчеству не знаю. Пишет Вам боец-минометчик Гвабуния Арсений Нестерович. Мой год рождения 1918. Вы со мной незнакомые. Но в моих жилах течет Ваша благородная кровь, Валя, которую Вы, когда выступали в Свердловске, дали из своего золотого сердца для бойцов, командиров и политработников Рабоче-Крестьянской Красной Армии, если получат ранения в боях с фашистской нечистью.

Я имел тяжелое положение от раны, и была впоследствие этого сильная слабость, и опасность для жизни по случаю большой потери крови. И мне в госпитале перелили 200 кубиков крови, а потом, спустя срок, еще 200. Итого всего - 400. И это была Ваша кровь, Валя, которая меня полностью спасла. Я стал быстрым ходом итти на поправку, для новых сражений за родину. И здоровье мое теперь хорошее. За что я Вам, дорогая Валя, выражаю чистосердечную красноармейскую благодарность.

Я тогда в госпитале, когда назначен был на выписку, спросил, чьей принадлежности кровь мне перелили. Мне сказали, что Вашу. Сказали, что известной артистки, и сказали Вашу фамилию - Шаварова. Еще сказали, что Ваш личный брат тоже бьется на нашем фронте. Я хотел после пойти в театр, поглядеть пьесу при Вашем исполнении, да Вы уже уехали. И по этой причине мне не довелось Вас увидеть лично.

После того, как я побыл на полном излечении, - снова вернулся теперь по обратному направлению в свою родную часть, которой командует майор товарищ Вострецов. И вместе с моими товарищами по минометному подразделению мы глушим своим огнем кровавых фашистов и не даем им свободно вздохнуть и поднять голову над нашей советской землей.

Я пишу Вам письмо по той причине, что хочу - первый номер: выразить Вам упомянутую благодарность, а второй номер: это высказать Вам про один случай, проще говоря, боевой эпизод, каковой я хочу описать Вам в нижеследующих строках.

Вчерашний день к вечеру мы получили приказ и готовились к боевым действиям. Незадолго до наступления обозначенного времени бойцы слышали радио из столицы нашей - Москвы. И по радио сказали, что стихотворение сочинения одного автора прочитает артистка Валентина Шаварова, т. е. Вы. Вы читали с сильным выражением и очень разборчиво. Мы все так слушали со вниманием, что даже не думали в тот час об опасности или, возможно, даже полном исходе для жизни, которые нас ждали в скором бою. Может быть, так и не полагается, но я не скрою - я открыл своим товарищам-бойцам, что эта известная артистка, которую сейчас было слышно из Москвы, одолжила мне без отдачи свою кровь для спасения. Но не все поверили. Некоторые полагали, что это я немножко заливаю, будто известная артистка дала мне кровь. Но я знал, что не вру.

Когда кончилась передача из Москвы, вскоре мы пошли в бой, и хотя огонь был слишком густой, я все слышал Ваш голос у себя в ушах.

Бой был очень трудный. Ну, это долго описывать. В общем, остался я сам один у своего миномета большого калибра и решаю, что живой я фашистам не достанусь. Конечно, мне немножко повредило палец осколком, но я все веду огонь и не бросаю боевого рубежа. Тут меня начинают обходить. Кругом меня осколки так и чиркают, так и заливаются. Треск стоит ужасный, до невозможности. Вдруг подползает ко мне с тылу незнакомый боец и замечаю - у него нет при себе винтовки. Он отбился от другой части и как видно, что чересчур перепуганный. Я его стал уговаривать, ну, всякие подходящие толковые слова ему высказываю. Сейчас, мол, мы вдвоем миномет утащим, чтоб немцам не достался. Но он хотел все бросить и спасаться. У меня всякие подходящие слова к концу подошли, и я его, признаться, стал уже немножко, извиняюсь, обзывать. «Слушай, - это я ему говорю, - нельзя быть таким шкурным трусом, овечья твоя душа, бараний ты сын, как твоя фамилия? А кругом стрельба стоит такая, что буквально оглушает. Но все-таки услышал я его фамилию: «Мое, говорит, фамилие: Шаваров». - «Стой, говорю, а сестра у тебя в Москве имеется?» Он только головой кивнул. Хотел я его еще подробнее, досконально выспросить, но тут на нас из-за леска немцы наступление повели. И бросился мой Шаваров бежать вбок куда-то... И обидно мне тут стало, и страшно за него. Ведь я все время помнил, что у Вас брат на нашем фронте бьется. Так как-то сразу меня прохватило: это, думаю, непременно ее брат...

А он, дурной, бежит, понимаете, бежит, Валя, и прямо наскочил-таки на засаду. Словно из-под земли скакнули наперехват замаскировавшиеся там немцы и тащат его, как барана. Они хотели его взять живьем, а я думаю - он со страху там такое нарасскажет, что повредит этим всему нашему делу на данном участке обороны. Да и выскочили немцы на хорошо пристреленное мною местечко. Как, думаю, шарахнуть в них своим большим калибром, так сырое от всех место останется. Но, конечно, опасаюсь, что большой нечаянный шанс жизни лишит и брата моей Вали Шаваровой...

Тут я Вам, Валя, должен вот что прояснить. Я, Валя, являюсь полным сиротой. Родился у нас в Гудаутах, а рос в детском доме в Краснодаре, где и получил образование в объеме неполной средней школы. Но родни у меня нет абсолютно никакой. И когда я был призван в Красную Армию и участвовал в боях против фашистов, то я часто задавался такой мыслью, что за меня некому даже побеспокоиться. Другим моим товарищам по минометному подразделению писали различные их родные, которые болели за них душой в глубоком тылу. А мне даже и писать было некому. А вот теперь я так считал, что у меня есть уже кровная родня. Это - Вы, Валя. Конечно, Вы меня не знаете, но теперь, прочтя это письмо, будете знать, а для меня самого Вы на всю жизнь останетесь, как родная...

Потом я еще хочу написать, что Вы, наверно, слышали про обычай кровной мести, который имелся у нас в Абхазии. Кровью за кровь мстило одно семейство другому, и если один зарезал кого в другой семье, то и эта семья должна была резать того, кто убил, и отца его, и сына, и внука даже, по возможности. Так и резались друг с дружкой цельную вечность. Где бы ни встретил кровника - мстить надо, резать надо, нельзя простить. Вот у нас какой был глупый закон.

Теперь же возьмем мое положение. Я вам, Валя, кровью обязан. Если можно так выразиться, то мы с Вами получается, как кровники, но только совсем в ином смысле. И где бы я ни встретил Вас, отца Вашего, брата, сына - все равно я должен такому человеку помочь добрым делом, оказать полное содействие, надо будет - жизнь свою бросить.

И вот тут получается такое обстоятельство: немцы передо мной на открытом месте, на пристреленном квадрате, я, по долгу воинской службы, должен ударить по ним с миномета, но среди них - Ваш брат, кровник мой. А ждать больше уже ни момента нельзя, скроются фашисты или обойдут нас. Но открывать огонь я не в своих силах. Тут вижу я - один из немцев замахнулся автоматом на захваченного, а тот упал на колени, ползает, за ноги их поганые хватается да еще в нашу сторону указывает, где минометы стоят. Аж зажмурился я от стыда... Толкнуло меня кровью в голову, налились у меня кулаки, и пересохло во мне сердце. «Не может быть, - говорю я себе, - не может быть такого брата у нее. А если есть такой, пускай не будет его, не должно быть такого, чтоб не позорил крови вашей...» И открыл я глаза для точного прицела, и ударил я с миномета по пригорку большим калибром...

А после окончания боевой операции хотел я пойти посмотреть на тот пригорок, да все не было во мне решительности, страшился взглянуть. После пришли санитары из соседнего санбата, стали подбирать. И вдруг слышу, говорят: «Смотри-ка ты, это Хабаров лежит... Вон куда забежал. Ну, и трус был - попался один такой на всю третью роту».

Тут я решился, подошел, переспросил для окончательного выяснения личности, и оказывается, фамилия-то этого Хабаров, на самом деле, чтоб тебе не родиться!.. А я не расслышал тогда или просто мне почудилось в бою, и создалось во мне такое жуткое впечатление. И я решил об нем написать Вам. Может, и у Вас будет желание написать мне ответ - то адрес на конверте.

А в случае, если пришлют Вам вдруг похоронную обо мне, то прошу не удивляйтесь, почему: это я в своем документе обозначил теперь Ваш адресок для сообщения. Больше адресов у меня нет никаких, кроме Вашего, кровинка Вы моя... И тогда, если придет к Вам по почте такое извещение, примите повестку. Не слышал я, берут ли расчет слезе человеческой, подобно крови, на кубические сантиметры. Или нет ей никакой меры... Один кубик слез, все-таки, уроните, тогда, Валя, за меня, а больше не стоит. Хватит.

На этом кончаю, извиняюсь за грязный почерк, из-за боевой обстановки. Еще раз чистосердечное спасибо Вам. Можете быть спокойны, Валя, драться буду с врагами окончательно, до последней одной капли крови. Остаюсь боец-минометчик Арсен Гвабуния. Действующая армия.

ЗА ОДНИМ СТОЛОМ

М. А. Солдатовой, матери многих своих и чужих детей

Чем дальше продвигался враг в глубь нашей земли, тем длиннее становился маленький стол у Александры Петровны Покосовой. И когда я недавно по дороге на один из уральских заводов заглянул к Покосовым, стол, раздвинутый в полную длину, занимал почти всю комнату. Я попал к вечернему чаю. Сама Александра Петровна, как всегда, прямая, с коротко остриженными седыми волосами, в узких железных очках, командовала чаепитием. Бурлящий, попыхивающий паром и похожий на паровоз, готовый вот-вот пуститься в путь, медно-красный самовар, смешно удлинняя и перекашивая лица, отражал в своих начищенных округлостях все необычайно выросшее и незнакомое мне население квартирки.

По правую руку Александры Петровны, припав губами к блюдечку, стоявшему на столе, сидела девочка лет трех. У нее были большие черные, с длинными выгнутыми ресницами, глаза. Пар, подымавшийся с блюдечка, путался в черных завитках туго вьющихся волос девочки. По левую руку хозяйки, надув щеки что есть силы, дул, вызывая маленькую бурю в своем блюдечке нежнолицый паренек лет семи в вышитой украинской рубашке. Рядом с ним, любуясь собственным изображением в самоварной меди, строил веселые ужимки аккуратный мальчуган в гимнастерке, скроенной по-военному. Его смешные гримасы приводили в скрытый восторг тихонько прыскающих в свои чашки двух малышей, сидевших напротив, - девчурку с двумя коротенькими, торчащими в разные стороны русыми косичками и скуластого, черноглазого крепыша, коричневые щеки которого покрывал пушистый налет южного загара. За другим концом стола расположились четыре молодых женщины. Одна из них торопливо прихлебывала чай, скосив глаза на стенные часы.

Увидев такое неожиданное многолюдие в обычно одинокой, пустынной квартирке, я в нерешительности остановился у порога.

Заходите, заходите, пожалуйста, рады будем! - приветливо заговорила Александра Петровна, продолжая ловкими руками орудовать у своего самоварного пульта.

Да у вас, видно, гости... Я уж лучше потом как-нибудь.

Какие тут гости? Это все родня. А кто и не родня, так все равно, свои. Вы в самый раз попали. Ваккурат все народы мои в сборе. Снимайте вашу дошку да садитесь с нами чаи гонять. А ну-ка, ребятки, пораздвиньтесь маленько, освободите местечко гостю.

Я разделся и подсел к столу.

Пять пар ребячьих глаз - черных, светло-голубых, серых, карих - уставились на меня.

А вы, верно, не узнали, - заговорила Александра Петровна, придвигая ко мне золотистый стакан чаю, - выросли дочки-то? Ведь это Лена и Евгения. А те - сношеньки мои. Одна-то, правду сказать, и не моя сноха, да я ее все равно уже вроде своей считать привыкла.

Молодые женщины радушно переглядывались. Та, что пила чай, поглядывая на часы, встала, вынула ложечку из чашки.

На работу спешит, - объяснила Александра Петровна. - В ночной смене занята. Самолеты делает, моторы всякие, - шопотом, наклонившись ко мне, добавила она. - Вот, так и живем, значит.

Когда в бою с немцами погиб зять Александры Петровны, лейтенант Абрам Исаевич, дочь Антонина, жившая до войны в Минске, привезла к бабушке на Урал черноглазую курчавую Фаню. Стол им тогда еще не надо было раздвигать. Тем более, что Антонина вскоре уехала в армию врачом. Прошло некоторое время, и к Александре Петровне приехала из Днепропетровска сноха с сынишкой Тарасиком. Отец его тоже был в армии. Потом прибыла, вместе с одним из эвакуированных подмосковных заводов, дочка Елена с Игорем. Пришлось вставить в стол доску. А недавно явилась Евгения, жена севастопольского моряка. Она привезла с собой маленькую Светлану. С Евгенией приехала ее подруга, крымская татарка с четырехлетним Юсупом. Отец Юсупа остался в партизанском отряде крымчан.

Вдвинули еще одну доску в стол... Шумно стало в тихой квартирке Александры Петровны. Дочери, сноха и крымчанка работали, возиться с детьми приходилось неутомимой бабушке. Она легко управлялась со всей гурьбой, внучата привязались к этой высокой, прямой, никогда не подымающей голос женщине. Целый день слышалось в домике: «Баба-Шура, дай бумагу, я красить буду»... «Баба-Шура, я хочу рядом с тобой сидеть»... - и кудрявая Фаня старалась занять место около бабушки... «Бабэ-Шурэ», - звал Юсуп. «Бабо-Шура. Чуешь, що я кажу», - не сдавался Тарасик, отстаивая свое место за столом.

Всем, всем места хватит, чего спорить! Вчера Светлана рядом со мной сидела, стало быть, сегодня очередь Фанички. А тебе, Игорь, стыдно. Еще москвич!.. Смотри, какая она маленькая - Фаничка у нас.

Детвора освоилась с новым местом, Игорь ходил в школу, Светлана - в детский сад. Ребята уже перестали вскакивать по ночам, когда раздавался гудок соседнего завода. Заживала пораненная ночными тревогами детская память. И даже маленькая Фаня уже не кричала со сна.

Ах вы, народы мои милые, - говаривала Александра Петровна, обнимая, забирая в охапку льнущих к ней ребятишек, - ну, народы, идем кормиться.

И «народы» усаживались вокруг большого стола.

Иногда заглядывала соседняя жилица Евдокия Алексеевна. Она, поджав губы, неодобрительно осматривала детей и спрашивала:

Ох, тесно тебе жить стало, Александра Петровна. И как это только вы тут все умещаетесь? Прямо колчега Ноева... Семь пар чистых, семь нечистых...

Что ж, что тесно? Ну, ужались чуточку. Время-то знаешь какое. Каждому приходится в том ли, в этом, а потесниться.

Да уж больно все-то они у тебя разномастные, - говорила Алексеевна, искоса приглядываясь к ребятам. - Тот-то вон, черненький, из кавказцев, что ли, будет? А эта откуда прибыла? Евреечка, что ли? Не из наших тоже?

Александре Петровне надоели эти недобрые расспросы соседки.

Что ты все кривишься да жмешься? - спросила она однажды решительно.

Да уж больно у тебя они какие-то... на все фасоны. Тебе бы еще для полного подбора грузинца заиметь али с Азии киргизенка какого. Что это у вас за род такой, все племена перепутали.

Киргизенок у меня есть, племянник, - спокойно ответила Александра Петровна, - славный какой. Недавно из Фрунзе карточку сестра прислала. В артиллерийской школе учится... А только, знаешь, Алексеевна, ты бы лучше к нам не ходила, прости меня на обидном слове. Ты не серчай. Мы тут живем и тесноты не замечаем. А ты как явишься, так от тебя духота идет, ей-богу, честное слово. Вот на таких-то, как ты, и немцы примеривались. Загадали, вредные, что сгонят людей с места, народы-то разные друг с дружкой перемешаются, язык с языком не сойдется, вот и пойдет разброд. А вышло-то напротив, народ-то еще теснее сошелся. Нет у немцев соображения, что мы эту глупость давно позабыли, чтоб к людям по масти придирку строить: эти, мол, свои, а те чужие... Есть, конечно, которые этого в понятие взять не могут. Только у нас за столом для них-то вот места и не найдется.

Вечером Александра Петровна, угомонив свои многоязыкие «народы», укладывает их спать. Тихо становится в домике. За замороженным окном, над городом, над заводскими трубами, над подступающими к поселку горами плывет ровный, неумолчный гул. Игорь-москвич засыпает под него. Он знает, что это ревут на стендах новые авиационные моторы, там, на заводе, где работает мать. Вот также гудело по ночам в заводском поселке под Москвой. А Светлане и Юсупу кажется, что за окном шумит море. Тарасик, засыпая под этот далекий спокойный гул, видит густой вишневый сад, бушующий под теплым ветром. Маленькая Фаня спит, ничего не слыша, но утром, когда все будут хвастаться своими снами, и она придумает что-нибудь.

Ну, улеглись мои народы, - тихо говорит Александра Петровна и поправляет огромное, цветастое лоскутное, похожее на громадную географическую карту, одеяло, под которым, уложенные поперек широченной кровати, ровно дышат украинец Тарасик, москвич Игорь, минчанка Фаня, севастопольцы Светлана и Юсуп.

ВСЕ ВЕРНЕТСЯ

Человек забыл все. Кто он? Откуда? Ничего не было - ни имени, ни прошлого. Сумрак, густой и вязкий, обволакивал его сознание. Память различала в нем лишь несколько последних недоль. А все, что было до этого, растворялось в непонятной темноте.

Окружающие не могли помочь ему. Они сами ничего не знали о раненом. Его подобрали в одном из районов, очищенных от немцев. Его нашли в промерзшем подвале, тяжело избитым, метавшимся в бреду. Один из бойцов, вытерпевший, как и он, все тщательные истязания в немецком застенке, рассказал, что неизвестный ничего не хотел сообщить о себе фашистам. Его допрашивали по двенадцать часов сряду, его били по голове. Он падал, его отливали холодной водой и снова допрашивали. Офицеры, пытавшие упрямца, менялись, ночь сменяла день, но избитый, израненный, полуумирающий, он стоял попрежнему на своем: «Ничего не знаю... Не помню...»

Документов при нем не оказалось. Красноармейцы, брошенные немцами вместе с ним в один подвал, тоже ничего не знали о нем. Его отвезли в глубокий тыл на Урал, поместили в госпиталь и решили получить у него все сведения потом, когда он очнется. На девятый день он пришел в себя. Но когда спросили его, из какой он части, как его фамилия, он растерянно оглядел сестер и военврача, так напряженно свел брови, что побелела кожа в морщине на лбу, и проговорил вдруг глухо, медленно и безнадежно:

Не знаю я ничего... Забыл я все... Это что же такое, товарищи... А, доктор? Как же теперь, куда же делось все?.. Запамятовал все как есть... Как же теперь?

Он беспомощно посмотрел на доктора и схватился обеими руками за стриженую голову.

Ну, выскочило, все как есть выскочило... Вот вертится тут, - он покрутил пальцем перед своим лбом, - а как к нему повернешься, так оно и уплывает... что же это со мной сделалось, доктор?

Успокойтесь, успокойтесь, - стал уговаривать его молодой врач Аркадий Львович и сделал знак сестрам, чтобы те вышли из палаты, - все пройдет, все вспомните, все вернется, все восстановится. Вы только не волнуйтесь и напрасно голову свою не мучайте. А пока мы вас будем звать товарищем Непомнящим, можно?

Так и над койкой написали: «Непомнящий. Ранение головы, повреждение затылочной кости. Многоместные ушибы тела».

Непомнящий лежал молча целые дни. Иногда какая-то смутная память оживала в острой боли, которая вспыхивала в перебитых суставах. Боль возвращала его к чему-то не совсем забытому. Он видел перед собой тускло светящую лампочку в избе, вспоминал, что его о чем-то упорно и жестоко допрашивали, а он не отвечал, и его били, били. Но как только он пытался сосредоточиться, эта сцена, слабо освещенная в его сознании огоньком коптящей лампочки, разом темнела, все становилось неразглядимым и сдвигалось куда-то в сторону от сознания. Так неуловимо исчезает, ускользая от взора, пятнышко, только что плававшее как будто перед глазом. Все случившееся казалось Непомнящему ушедшим в конец длинного, плохо освещенного коридора. Он пытался войти в этот узкий, тесный коридор, продвинуться в глубь его, как можно дальше. Но коридор становился все теснее и уже. Он задыхался во мраке, и тяжелые головные боли были результатом этих усилий.

Аркадий Львович внимательно следил за Непомнящим, уговаривал его не напрягать зря раненую память. «Вы не беспокойтесь, все вернется, все с вами припомним, только не насилуйте свой мозг, дайте ему отдохнуть...» Молодого врача очень заинтересовал редкий случай такого тяжелого поражения памяти, известного в медицине под названием «амнезия».

Это - человек с огромной волей, - говорил врач начальнику госпиталя. - Он тяжело травмирован. Я понимаю, как это произошло. Немцы его допрашивали, пытали. А он ничего не хотел сообщить им. Понимаете? Он старался забыть все, что ему было известно. Один из красноармейцев, из тех, что были при том допросе, рассказывал потом, что Непомнящий так и отвечал немцам: «Ничего не знаю. Не помню, не помню». Он запер на ключ свою память в тот час. И ключ забросил подальше. Он боялся, что как-нибудь в бреду, в полусознании скажет лишнее. И он заставил себя на допросе забыть все, что могло интересовать немцев, все, что он знал. Но его безжалостно били по голове и на самом деле отбили память. Она уже не вернулась... Но я уверен, что она вернется. Воля у него громадная. Она заперла память на ключ, она и отомкнет ее.

Молодой врач подолгу беседовал с Непомнящим. Он осторожно переводил разговор на темы, которые могли бы что-то напомнить больному. Он говорил о женах, которые писали другим раненым, рассказывал о детях. Но Непомнящий оставался безучастным. Однажды Аркадий Львович принес даже святцы и подряд прочел вслух Непомнящему все имена: Агафон, Агамемнон, Анемподист, Агей... Но Непомнящий выслушал все святцы с одинаковым равнодушием и не откликнулся ни на одно имя. Тогда молодой врач решил испытать еще один, придуманный им способ. Он стал читать вслух раненому географические рассказы, взятые из детской библиотеки. Он надеялся, что описание знакомого пейзажа, упоминание родной реки, рассказ о местности, известной с детства, разбудит что-нибудь в погасшей памяти больного. Но и это не помогло. Врач попробовал еще одно средство. Однажды он пришел к Непомнящему, который уже вставал с постели, и принес ему военную гимнастерку, брюки и сапоги, взяв выздоравливающего за руку, доктор повел его за собой по коридору. Потом он внезапно остановился у одной из дверей, резко раскрыл ее и пропустил вперед Непомнящего. Перед Непомнящим оказалось высокое трюмо. Худой человек в военной гимнастерке, в галифе и сапогах походного образца, коротко остриженный, молча уставился на вошедшего и сделал движение навстречу ему.

Ну, как? - спросил врач. - Не узнаете?

Непомнящий вгляделся в зеркало.

Нет, - отрывисто сказал он. - Личность незнакомая. Новый, что ли?

И он стал беспокойно оглядываться, ища глазами человека, который отражался в зеркале.

Прошло еще некоторое время. Давно уже были сняты последние повязки, Непомнящий быстро поправлялся, но память его не восстанавливалась.

К новому году начали прибывать в госпиталь гостинцы, подарки, посылки. Стали готовить елку. Аркадий Львович нарочно вовлек в дело Непомнящего, рассчитывая, что милая возня с игрушками, мишурой, сверкающими шарами, душистый запах хвои породят у все позабывшего человека хоть какие-нибудь воспоминания о днях, которые всеми людьми запоминаются на долгую жизнь. Непомнящий аккуратно обряжал елку, послушно исполняя все, что ему говорил врач. Не улыбаясь, развешивал он на смолистых ветвях поблескивающие игрушки, цветные лампочки и флажки и долго сердился на одного бойца, который нечаянно рассыпал цветные бусы. Но он ничего не вспомнил.

Чтобы праздничный шум зря не тревожил больного, врач перевел Непомнящего в небольшую палату, подальше от зала, где устраивалась елка. Палата эта находилась в конце коридора в просторном крыле корпуса, выходившего на заросший лесом холм. Ниже под холмом начинался уже заводский район города. Перед самым новым годом потеплело. Снег на холме стал влажным и плотным. С большого окна палаты, где лежал теперь Непомнящий, сошли морозные узоры. В канун нового года Аркадий Львович пришел к Непомнящему рано утром. Больной еще спал. Врач осторожно поправил одеяло, подошел к окну и открыл большую форточку-фрамугу. Было половина восьмого. И мягкий ветерок оттепели принес снизу, из-под холма, гудок густого бархатного тона. Это гудел, зовя на работу, один из ближайших заводов. Он то гудел в полную мощь, то как будто утихал чуточку, подчиняясь взмахам ветра, как невидимой дирижерской палочке. Вторя ему, откликнулся соседний завод, а потом затрубили дальние гудки на рудниках. И вдруг Непомнящий сел на постели и озабоченно взглянул на врача.

Час который? - спросил он, спуская ноги с койки. - Уже наш гудел? Ох ты, чорт, проспал я!

Он вскочил, разворошил госпитальный халат, взрыл всю постель, ища одежду. Он что-то бормотал про себя, сердито ругался, что задевал куда-то гимнастерку и брюки. Аркадий Львович вихрем вылетел из палаты и тотчас вернулся, неся костюм, в который он облачал Непомнящего в день эксперимента с зеркалом. Ни на кого не глядя, Непомнящий торопливо одевался, прислушиваясь к гудку, который все еще широко и властно входил в палату, вваливаясь через открытую фрамугу. Так же быстро, не глядя, поглотил он принесенный ему завтрак и, на ходу оправляя пояс, побежал по коридору к выходу. Аркадий Львович следовал за ним, забежал вперед в раздевалку, сам надел на Непомнящего чью-то шинель, и они вышли на улицу.

Непомнящий шел, не глядя по сторонам, ни о чем не думая. Он словно не замечал врача. Не память еще, но лишь давняя привычка вела его сейчас по улице, которую он вдруг узнал. Вот по этой улице он ходил каждое утро навстречу звуку, который завладел им сейчас целиком. Каждое утро, много лет подряд слышал он этот гудок и еще до того как просыпался, еще с закрытыми глазами вскакивал на постели и тянулся к одежде. И многолетняя привычка, разбуженная знакомым гудком, вела его сейчас по столько раз хоженной дороге.

Аркадий Львович шел сперва позади Непомнящего. Он уже догадывался, в чем тут дело. Счастливая случайность! Раненого привезли в его родной город. И теперь он узнал гудок своего завода. Убедившись, что Непомнящий уверенно идет к заводу, врач перешел на другую сторону улицы, опередил Непомнящего и успел раньше него попасть в табельную будку.

Пожилая табельщица проходной обомлела, увидев Непомнящего.

Егор Петрович! - зашептала она. - Господи боже мой! Живой-здоровый...

Непомнящий коротко кивнул ей.

Здорова была, товарищ Лахтина. Задержался я маленько сегодня.

Он стал рыться в карманах, ища пропуск. Но из караульной будки вышел дежурный, которому врач успел уже все рассказать, и что-то шепнул вахтеру. Непомнящего пропустили.

И вот он пришел в свой цех и прямо направился к своему станку во втором пролете, быстро, хозяйским глазом осмотрел его, оглянулся, поискал глазами в молчаливой толпе рабочих, в отдалении деликатно смотревших на него, нашел наладчика, подозвал его пальцем.

Здоров, Константин Андреевич. Поправь-ка мне диск на делительной головке.

Как ни уговаривал Аркадий Львович, всем было интересно поглядеть на знаменитого фрезеровщика, так неожиданно, так необычно вернувшегося на свой завод. «Барычев тут!» - пронеслось по всему цеху. Егора Петровича Барычева считали погибшим, и дома, и на заводе. Давно не было никаких вестей о нем.

Аркадий Львович издали посматривал за своим пациентом. Барычев еще раз критически оглядел свой станок, одобрительно крякнул, и врач услышал, как облегченно вздохнул стоящий около него молодой парень, видимо, заменявший Барычева у станка. Но вот затрубил над цехом бас заводского гудка, Егор Петрович Барычев вставил в оправку детали, укрепил, как он всегда делал, сразу два фреза большого диаметра, пустил станок вручную, а потом мягко включил подачу. Брызнула эмульсия, поползла, завиваясь, металлическая стружка. «По-своему работает, попрежнему, по-барычевски», - с уважением шептали вокруг. Барычев работал. Свободной рукой он успевал заготовить детали в запасной оправке. Он не тратил ни одной лишней минуты. Ни одного ненужного движения не делал он. И вскоре у его станка выстроились ряды готовых деталей. Как ни просил доктор, а нет-нет кто-нибудь да приходил к Барычеву и любовался его работой. Память уже вернулась рукам мастера. Он оглянулся, посмотрел на другие станки и заметил, что у соседей готовых деталей тоже немало.

Что это сегодня на всех стих такой нашел? - удивленно проговорил он, обращаясь к другу-наладчику. - Гляди ты, Константин Андреевич, молодые-то наши из ранних.

Ты-то больно стар, - пошутил наладчик. - Тридцать еще не стукнуло, а тоже стариком заговорил. А что касаемо продукции, то у нас теперь весь цех по-барычевски работать взялся. 220 процентов даем. Сам понимаешь, тянуть тут некогда. Война.

Война? - тихо переспросил Егор Петрович и уронил ключ на кафель пола. На этот звук поспешил Аркадий Львович. Он увидел, как сперва побагровели, а потом мертвенно побелели щеки Барычева.

Костя, Константин Андреевич... Доктор... А жена как, ребята мои?... Ведь я ж их с первого дня не видал, как на фронт ушел.

И память обо всем ворвалась в него, обернувшись живой тоской по дому.

……………………………………

Надо ли рассказывать о том, что было в маленьком домике, где жила семья Барычева, когда Аркадий Львович привез на машине директора Егора Петровича?.. Пусть каждый сам представит себе это и найдет в своем сердце слова, которые он бы услышал, если бы попал в тот час к Барычевым.

Вечером Барычев сидит перед зеркальцем в своей палате и бреется, готовясь к новогодней елке. Рядом на койке присела его жена с заплаканными, счастливыми, но все еще чуточку неверящими глазами.

Ох, Егорушко, - тихо произносит она время от времени.

Отхватили молодцу буйны кудри, - усмехается Барычев, рассматривая в зеркальце свою стриженую голову, - а помнишь гущина была какая. Дождь бывало хлещет, а я без шапки иду себе и не чувствую. Не пробирает. Помнишь?

И я, Шура, помню. Все вспомнил... А прическу все-таки жаль.

Вырастет, вырастет ваша прическа, - громко говорит вошедший в палату доктор. - Еще пышнее чем прежде шевелюру заведете. Что? Я вас когда-нибудь обманывал? Вспомните-ка! Теперь уж вам нечего прикидываться, будто не помните, гражданин бывший Непомнящий! Я ведь вам говорил: вернется память, все восстановится. Идемте-ка встречать у елки Новый год. Это очень важный год. Существенный год. Все вернем. Все восстановим. Только забыть - ничего не забудем. Все немцу припомним. Такой год и встретить надо как следует.

Из зала уже доносятся заливчатые переборы баяна.

Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награждённых, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шёл к столу. Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награждённому руку, поздравил и протянул орденскую коробку.

Награждённый, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, чётко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога. Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился:

— Разрешите обратиться?

— Пожалуйста.

— Товарищ командующий... И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награждённый, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.

Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблёскивал золотой ободок ордена, и обвёл зал просительными глазами.

— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.

— Говорите, — сказал командующий.

— Просим! — откликнулись в зале.

И тогда он рассказал.

— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он, — какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нас немцы из миномётов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочёсывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому: время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берёт нас своими клещами за горло. Вывод ясен: надо пробиваться окольным путём.

А где он, этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щёлка имеется. Если найдём, проскочим». Я, значит, сразу вызвался. «Дозвольте, — говорю, — мне попробовать, товарищ лейтенант?» Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку, должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился. «Хорошо, — говорит, — товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»

Вывел он меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку. «Ну, Коля, — говорит, — давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля... Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие...» — «Ладно, — говорю, — Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале...»

И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнём немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине наверх, вдруг замечаю, над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то... Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки... Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает... Взял я колючую былинку да и покорябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.

— Ты что тут? — говорю я.

— Я, — говорит, — корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке чёрное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет... Только вы, дядя, не верьте... Это я всё вру... пробую так. Дядя, — говорит, — вы от наших отбились?

— А это кто такие ваши? — спрашиваю.

— Ясно кто — Красная Армия... Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают.

— А ну, иди сюда, — говорю. — Расскажи, что тут, в твоей местности, делается.

Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперёд, съехал мальчонка лет тринадцати.

— Дядя, — зашептал он, — вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку миномёты ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нету.

— И откуда, — говорю, — ты всё это знаешь?

— Как, — говорит, — откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?

— Для чего же наблюдаешь?

— Пригодится в жизни, мало ль что...

Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идёт по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас. Только мы стали выбираться из оврага в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.

— Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым... Ой, дядя, — говорит, — погодите! Да вы ж раненый.

Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу: из разорванного сапога кровь плывёт. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет:

— Дядя, — говорит, — сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно...

Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад...

— Эх, дядя, дядя, — говорит мой дружок и сам чуть не плачет, — ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после...

Побледнел он так, что веснушек ещё больше стало, а глаза у самого блестят. «Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу. Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу: «Стоять!.. Стоять! Не ходить дальше!»

Заскрипели над моей головой тяжёлые сапоги, я расслышал, как немец спросил:

— Ты что такое тут делал?

— Я, дяденька, корову ищу, — донёсся до меня голос моего дружка, — хорошая такая корова, сама белая, а на боке чёрное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет, Маришкой зовут. Вы не видели?

— Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал.

— Дяденька, я корову ищу... — стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге чётко застучали его лёгкие босые пятки.

— Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять! — закричал немец.

Над моей головой забухали тяжёлые, кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далёкий, слабый вскрик. Потом стало очень тихо... Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.

Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я. После уже ничего не помню. Помню только: когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея...

Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.

Он остановился, передохнул и медленно обвёл глазами весь зал.

— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло. И есть у меня ещё одна просьба к вам... Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного, героя безымянного... Вот даже и как звать его, спросить не успел...

И в большом зале тихо поднялись лётчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боёв, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому не ведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге...

Лев Кассиль

Пекины бутсы

Пека Дементьев был очень знаменит. Его и сейчас узнают на улице. Он долгое время слыл одним из самых ловких, самых умелых и искусных футболистов Советского Союза. Где бы ни играли - в Москве, в Ленинграде, в Киеве или в Турции, - как только, бывало, выходит на зелёное поле сборная команда СССР, все сейчас же кричат:

Вон он!.. Вон Дементьев!.. Курносый такой, с чубчиком на лбу… Вон, самый маленький! Ах, молодец Пека!

Узнать его было очень легко: самый маленький игрок сборной СССР. До плеча всем. Его и в команде никто не звал по фамилии - Дементьев или по имени - Пётр. Пека - и всё. А в Турции его прозвали "товарищ Тонтон". Тонтон - это значит по-турецки "маленький". И вот, помню, как только выкатится с мячом на поле Пека, сейчас же зрители начинают кричать:

А, товарищ Тонтон! Браво, товарищ Тонтон! Чок гюзель! Очень хорошо, товарищ Тонтон!

Так о Пеке и в турецких газетах писали: "Товарищ Тонтон забил отличный гол".

А если бы поставить товарища Тонтона рядом с турецким великаном Неждетом, которому он вбил в ворота мяч, Пека ему бы до пояса только достал…

На поле во время игры Пека был самым резвым и быстрым. Бегает, бывало, прыгает, обводит, удирает, догоняет - живчик! Мяч вертится в его ногах, бежит за ним как собачка, юлит, кружится. Никак не отнимешь мяча у Пеки. Никому не угнаться за Пекой. Недаром он слыл любимцем команды и зрителей.

Давай, давай, Пека! Рви, Пека!

Браво, товарищ Тонтон!

А дома, в вагоне, на корабле, в гостинице Пека казался самым тихоньким. Сидит молчит. Или спит. Мог двенадцать часов проспать, а потом двенадцать часов промолчать. Даже снов своих никому не рассказывал, как мы ни просили. Очень серьёзным человеком считался наш Пека.

С бутсами ему только раз не повезло. Бутсы - это особые ботинки для футбола. Они сшиты из толстой кожи. Подошва у них крепкая, вся в пенёчках-шипах, с подковкой. Это чтобы не скользить по траве, чтобы крепче на ногах держаться. Без бутс и играть нельзя.

Когда Пека ехал с нами в Турцию, в его чемодане аккуратно было сложено всё футбольное хозяйство: белые трусики, толстые полосатые чулки, щитки для ног (чтобы не так больно было, если стукнут), потом красная почётная майка сборной команды СССР с золотым нашитым гербом Советского Союза и, наконец, хорошие бутсы, сделанные по особому заказу специально для Пеки. Бутсы были боевые, испытанные. Ими Пека забил уже пятьдесят два мяча-гола. Они были не велики, не малы - в самый раз. Нога в них была и за границей как у себя дома.

Но футбольные поля Турции оказались жёсткими, как камень, без травы. Пеке прежде всего пришлось срезать шипы на подошвах. Здесь с шипами играть было невозможно. А потом на первой же игре Пека истоптал, разбил, размочалил свои бутсы на каменистой почве. Да тут ещё один турецкий футболист так ударил Пеку по ноге, что бутса чуть не разлетелась пополам. Пека привязал подошву верёвочкой и кое-как доиграл матч. Он даже ухитрился всё-таки вбить туркам один гол. Турецкий вратарь кинулся, прыгнул, но поймал только оторвавшуюся Пекину подошву. А мяч был уже в сетке.

После матча Пека пошёл, хромая, покупать новые бутсы. Мы хотели проводить его, он он строго сказал, что обойдётся без нас и сам купит.

Он ходил по магазинам очень долго, но нигде не мог найти бутс по своей маленькой ноге. Все были ему велики.

Через два часа он наконец вернулся в нашу гостиницу. Он был очень серьёзный, наш маленький Пека. В руках у него была большая коробка.

Футболисты обступили его.

Ну-ка, Пека, покажи обновку!

Пека с важным видом распаковал коробку, и все так и присели… В коробке лежали невиданные бутсы, красные с жёлтым, но такие, что в каждой из них уместились бы сразу обе ноги Пеки, и левая и правая.

Ты что это, на рост купил, что ли? - спросили мы у Пеки.

Они в магазине меньше были, - заявил нам серьёзный Пека. - Правда… и смеяться тут не с чего. Что я, не вырасту, что ли? А зато бутсы заграничные.

Ну, будь здоров, расти большой в заграничных бутсах! - сказали футболисты и так захохотали, что у дверей отеля стал собираться народ.

Скоро хохотали все: смеялся мальчик в лифте, хихикала коридорная горничная, улыбались официанты в ресторане, заливались бои - рассыльные, усмехался сам хозяин отеля. Только один человек не смеялся. Это был сам Пека. Он аккуратно завернул новые бутсы в бумагу и лёг спать, хотя на дворе был ещё день.

Наутро Пека явился в ресторан завтракать в новых цветистых бутсах. "Разносить хочу, - спокойно заявил нам Пека, - а то левый жмёт маленько".

Ого, растёшь ты у нас, Пека, не по дням, а по часам! - сказали ему. - Смотри-ка, за одну ночь ботинки малы стали. Ай да Пека! Этак, пожалуй, когда из Турции уезжать будем, так бутсы совсем тесны станут…

Пека, не обращая внимания на шутки, уплетал молча вторую порцию завтрака.

Как мы ни смеялись над Пекиными бутсами, он украдкой напихивал в них бумагу, чтобы нога не болталась, и выходил на футбольное поле. Он даже гол в них забил.

Бутсы здорово натёрли ему ногу, но Пека из гордости не хромал и очень хвалил свою покупку. На насмешки он не обращал никакого внимания.

Когда наша команда сыграла последнюю игру в турецком городе Измире, мы стали укладываться в дорогу. Вечером мы уезжали обратно в Стамбул, а оттуда - на корабле домой.

И тут оказалось, что бутсы не лезут в чемодан. Чемодан был набит изюмом, рахат-лукумом и другими турецкими подарками. И Пеке пришлось бы нести при всех знаменитые бутсы отдельно в руках, но они ему самому так надоели, что Пека решил отделаться от них. Он незаметно засунул их за шкаф в своей комнате, сдал в багаж чемодан с изюмом и поехал на вокзал.

На вокзале мы сели в вагоны. Вот пробил звонок, паровоз загудел и шаркнул паром. Поезд тронулся. Как вдруг на перрон выбежал запыхавшийся мальчик из нашего отеля.

Мосье Дементьев, господин Дементьев!.. Товарищ Тонтон! - кричал он, размахивая чем-то пёстрым. - Вы забыли в номере свои ботинки… Пожалуйста.

И знаменитые Пекины бутсы влетели в окно вагона, где молча и сердито их взял серьёзный наш Пека.

Когда ночью в поезде все заснули, Пека тихонько встал и выбросил бутсы в окно. Поезд шёл полным ходом, за окном неслась турецкая ночь. Теперь уже Пека твёрдо знал, что он отделался от своих бутс. Но едва мы приехали в город Анкару, как на вокзале нас спросили:

Скажите, ни у кого из вас не выпадали из окна вагона футбольные ботинки? Мы получили телеграмму, что из скорого поезда на сорок третьем перегоне вылетели бутсы. Вы не беспокойтесь. Их завтра доставят сюда поездом.

Так бутсы второй раз догнали Пеку. Больше он уже не пытался отделаться от них.

В Стамбуле мы сели на пароход "Чичерин". Пека спрятал свои злополучные бутсы под корабельную койку, и все о них забыли.

К ночи в Чёрном море начался шторм. Корабль стало качать. Сперва качало с носа на корму, с кормы на нос, с носа на корму. Потом стало шатать с боку на бок, с боку на бок, с боку на бок. В столовой суп выливался из тарелок, из буфета выпрыгивали стаканы. Занавеска на дверях каюты поднималась к потолку, как будто её сквозняком притянуло. Всё качалось, всё шаталось, всех тошнило.

Пека заболел морской болезнью. Ему было очень плохо. Он лежал и молчал. Только иногда вставал и спокойно говорил:

Минуты через две меня опять стошнит.

Он выходил на прыгающую палубу, держался за перила и снова возвращался, снова ложился на койку. Все его очень жалели. Но всех тоже тошнило.

Три дня ревел и трепал нас шторм. Страшные валы величиной с трёхэтажный дом швыряли наш пароход, били его, вскидывали, шлёпали. Чемоданы с изюмом кувыркались, как клоуны, двери хлопали; всё съехало со своего места, всё скрипело и гремело. Четыре года не было такого шторма на Чёрном море.

Маленький Пека ездил на своей койке взад и вперёд. Он не доставал ногами до прутьев койки, и его то стукало об одну стену головой, закинув вверх ногами, то, наклонив обратно, било пятками в другую. Пека терпеливо сносил всё. Над ним никто уже не смеялся.

Но вдруг все мы увидели замечательную картину: из дверей Пекиной каюты важно вышли большие футбольные бутсы. Ботинки шествовали самостоятельно. Сначала вышел правый, потом левый. Левый споткнулся о порог, но легко перескочил и толкнул правый. По коридору парохода "Чичерин", покинув хозяина, шагали Пекины ботинки.

Тут из каюты выскочил сам Пека. Теперь уж не бутсы догоняли Пеку, а Пека пустился за удиравшими ботинками. От сильной качки бутсы выкатились из-под койки. Сперва их швыряло по каюте, а потом выбросило в коридор.

Караул, у Пеки бутсы сбежали! - закричали футболисты и повалились на пол - не то от хохота, не то от качки.

Пека мрачно догнал свои бутсы и водворил их в каюте на место.

Скоро па пароходе все спали.

В двенадцать часов двадцать минут ночи раздался страшный удар. Весь корабль задрожал. Все разом вскочили. Всех перестало тошнить!

Погибаем! - закричал кто-то. На мель сели… Разобьёт теперь нас…

Одеться всем теплее, всем наверх! - скомандовал капитан. - Может быть, на шлюпках придётся, - добавил он тихо.

В полминуты одевшись, подняв воротники пальто, выбежали мы наверх. Ночь и море бушевали вокруг. Вода, вздуваясь чёрной горой, мчалась на нас. Севший на мель корабль дрожал от тяжёлых ударов. Нас било о дно. Нас могло разбить, опрокинуть. Куда тут на шлюпках!.. Сейчас же захлестнёт. Молча смотрели мы на чёрную эту погибель. И вдруг все заулыбались, все повеселели. На палубу вышел Пека. Он второпях надел вместо ботинок свои большущие бутсы.

О, - засмеялись спортсмены, - в таких вездеступах и по морю пешком пройти можно! Смотри только не зачерпни.

Пека, одолжи левый, тебе и правого хватит, уместишься.

Пека серьёзно и деловито спросил:

Ну как, скоро тонуть?

Куда ты торопишься? Рыбы подождут.

Нет, я переобуться хотел, - сказал Пека.

Пеку обступили. Над Пекой шутили. А он сопел как ни в чём не бывало. Это всех смешило и успокаивало. Не хотелось думать об опасности. Команда держалась молодцом.

Ну, Пека, в твоих водолазных бутсах в самый раз матч играть со сборной дельфиньей командой. Вместо мяча кита надуем. Тебе, Пека, орден морской звезды дадут.

Здесь киты не водятся, - ответил Пека.

Через два часа капитан закончил осмотр судна. Мы сидели на песке. Подводных камней не было. До утра мы могли продержаться. а утром из Одессы должен был прийти вызванный по радио спасательный пароход "Торос".

Ну, я пойду переобуюсь, - сказал Пека, ушёл в каюту, снял бутсы, разделся, подумал, лёг и через минуту заснул.

Мы прожили три дня на наклонившемся, застрявшем в море пароходе. Иностранные суда предлагали помощь, но они требовали очень дорогой уплаты за спасение, а мы хотели сберечь народные деньги и решили отказаться от чужой помощи.

Последнее топливо кончалось на пароходе. Подходили к концу запасы еды. Невесело было сидеть впроголодь на остывшем корабле среди неприветливого моря. Но и тут Пекины злосчастные бутсы помогли. Шутки на этот счёт не прекращались.

Ничего, - смеялись спортсмены, - как запасы все съедим, за бутсы примемся! Одних Пекиных на два месяца хватит.

Когда кто-нибудь, не выдержав ожидания, начинал ныть, что мы зря отказались от иностранной помощи, ему тотчас кричали:

Брось ты, сядь в галошу и бутсой Пекиной прикройся, чтобы нам тебя не видно было…

Кто-то даже песенку сочинил, не очень складную, но привязчивую. Пели её на два голоса. Первый запевал: Вам не жмут ли, Пека, бутсы? Не пора ль переобуться?

А второй отвечал за Пеку:

До Одессы доплыву, Не такие оторву…

И как у вас у самих мозолей на языке нет? - ворчал Пека.

Через три дня нас на шлюпках перевезли на прибывший советский спасательный корабль "Торос".

Тут Пека снова попытался забыть свои бутсы на "Чичерине", но матросы привезли их на последней шлюпке вместе с багажом.

Это чьи такие будут? - спросил весёлый матрос, стоя на взлетающей шлюпке и размахивая бутсами.

Пека делал вид, что не замечает.

Это Пекины, Пекины! - закричала вся команда, - Не отрекайся, Пека!

И Пеке торжественно вручили в собственные руки его бутсы…

Ночью Пека пробрался в багаж, схватил ненавистные бутсы и, оглядываясь, вылез на палубу.

Ну, - сказал Пека, - посмотрим, как вы теперь вернётесь, дряни полосатые!

И Пека выбросил бутсы в море. Волны слабо плеснули. Море съело бутсы, даже не разжевав.

Утром, когда мы подъезжали к Одессе, в багажном отделении начался скандал. Наш самый высокий футболист, по прозвищу Михей, никак не мог найти своих бутс.

Они вот тут вечером лежали! - кричал он. - Я их сам вот сюда переложил. Куда же они подевались?

Все стояли вокруг. Все молчали. Пека продрался вперёд и ахнул: его знаменитые бутсы, красные с жёлтым, как ни в чём не бывало стояли на чемодане. Пека сообразил.

Слушай, Михей, - сказал он. - На, бери мои. Носи их! Как раз по твоей ноге. И заграничные всё-таки.

А сам ты что же? - спросил Михей.

Малы стали, вырос, - солидно ответил Пека.

Раздвоение календаря

Хорошо помню тот день 1918 года, когда рано утром ко мне прибежал мой одноклассник и приятель Гришка Фёдоров и первым сообщил, что товарищ Ленин объявил декрет о новом календаре. Мы с этого дня стали жить по новому стилю, сразу перескочив вперёд на тринадцать дней. Так как и время тогда по всей Советской России перевели на два часа вперёд, то многие у нас в городке ещё долго путались в днях и часах. То и дело слышалось: "Значит, я буду в два часа но новому времени, 12 числа но старому стилю…" Слыша это, Гришка приходил в негодование.

Что это ещё за "по старому стилю"? - кипятился он, - Вам что, Ленина декрет не указ? Вы всё от старой печки танцевать хотите.

Я привык уважать Гришу. Он был тринадцатилетним сыном маленького сутулого парикмахера и ещё при жизни отца, погибшего во время первой мировой войны, научился у него искусству театрального грима. После революции, когда началась гражданская война и пришло голодное время, Гришка ходил подрабатывать на любительские красноармейские спектакли - белил, румянил, наводил брови, расчёсывал парики, наклеивал на молодые безусые лица бойцов-любителей буржуйские бороды и старорежимные бакенбарды. Но среди нас, мальчишек, Гришка был известен не только этим.

Календари - вот что прославило Гришку. Он увлекался календарями. Над столом у него висел обычный отрывной календарь. Посреди стола лежал помесячный табель-календарь. А сбоку стоял алюминиевый передвижной календарь с термометром и целлулоидной пластинкой для записей. Календарь хотя и назывался вечным, но рассчитан был до 1922 года.

Иногда Гришка повёртывал диск до предела, и в алюминиевом окошечке появлялась странная, немножко пугавшая нас тогда, словно появлявшаяся из недр будущего цифра: 1922. Год этот казался нам недосягаемо далёким. Нам становилось не по себе, словно мы заглянули в бездонно глубокий колодец…

Гришка и в разговоре любил употреблять словечки из "календарного" обихода. Остановив первоклассника, он спрашивал его: "Ну, малёнок, сколько тебе летосчисления? Годов восемь будет?.." А упрекая кого-нибудь в жадности, говорил: "Ишь какой ты, високосный".

В алюминиевом календаре не было красных чисел. Но и в жизни у нас наступили тогда чёрные деньки: городок наш захватили белые. Гришка, чтобы заработать хоть немного на хлеб себе и матери, поступил подручным в большую парикмахерскую, принадлежавшую снова хозяину, у которого когда-то служил Гришкин отец. На квартире у хозяина стоял поручик Оглоухов. Поручика знали и боялись все в городе. Он занимал какое-то важное место в секретном отделе штаба, носил пышные гусарские усы, чёрные баки, которые, как жирные кавычки, выползали на его щёки; из-под фуражки с белой кокардой выбивался тщательно взбитый чёрный чуб.

Приближался новый, 1919 год. Как и другие белые офицеры, Оглоухов хвастался, что встретит Новый год уже в Москве. При этом он любил, больно стиснув своими ладонями Тришкины виски, поднимать его за голову.

Ну что, уже видишь Москву? - спрашивал он Гришку, который, извиваясь всем телом, тянулся достать хоть носками пол…

В городке теперь все опять жили по старому стилю. Новый календарь был запрещён. Но Гришка на ночь тихонько переводил свой вечный календарь на тринадцать дней вперёд, чтобы хоть ночь проходила по ленинскому численнику. А утром приходилось откручивать диск календаря обратно.

А Новый год, ребята, - говорил нам Гришка, - мы всё-таки встретим как полагается, как Ленин в декрете объявил. Повстречаем, как люди. Вот парикмахерскую закроют после работы, так приходите. Мы там, в зале, из фикуса ёлку сделаем - во!

31 декабря в полутёмном зале парикмахерской мы с Гришкой и ещё двумя ребятами с нашей улицы тайно встречали советский Новый год. На фикус повесили цветные бумажки, вышедшие из употребления деньги - керенки, пустые ружейные гильзы. Гришка принёс свой календарь, и мы в полночь торжественно повернули на алюминиевом календаре рукоятки:

Пусто и страшновато было в холодной мастерской. Железная печка-буржуйка давно остыла. Коптилка, которая была под ёлкой-фикусом, отражалась в зеркалах. Огни множились. Казалось, что во все стороны от нас идут длинные коридоры, полные вздрагивающих теней и шатких огоньков. И вдруг в конце одного из коридоров в глубине зеркала мы увидели фигуру поручика Кривчука, помощника и приятеля Оглоухова. Гримаса пьяного недоумения прошлась по бритой физиономии офицера. Он двинулся на нас сразу из всех зеркал.

Эт-то что ещё тут за ночное сборище?.. А? В чём дело, спрашиваю? Конспирация?

Вглядываясь сквозь полутьму зала, он покосился тупо на фикус, обвешанный всякой всячиной, на календарь, в окошечках которого уже красовалась дата нового года - того нового года, который белогвардейцы поклялись встретить в Москве и куда они, как известно, не попали ни через тринадцать дней по старому стилю, ни через тринадцать лет по новому - никогда! Кривчук шагнул к столику, где стоял возле коптилки заветный Гришкин календарь. Он бы схватил его, но Гришка, рывком наклонившись, снизу изо всей силы ткнул головой офицера под ложечку и выхватил у него из-под самых рук численник. Кривчук вяло взмахнул руками, поскользнулся на линолеуме и грохнулся навзничь. Падая, он ударился затылком о мраморный подзеркальник и остался лежать неподвижно. Мы застыли в ужасе: убился насмерть?

Живой он, - тихо проговорил Гришка, склоняясь над упавшим, - это у него только так, помутилось спьяну. А вот сейчас хозяин явится, увидит - будет тогда всем нам Новый год… Стой, не трусь, ребята! Ведь вы-то тут совсем неприсутственные. Я за всё в ответе. Вы только помогите мне его к жильцу перетащить, к Оглоухову. Он на дежурстве. Хозяин придёт, подумает, квартирант пьяный в лёжку, - не сунется к нему. А когда его благородие проспится, так и забудет, откуда у него шишка на макушке…

С трудом перетащили мы Кривчука в комнату жильца. Долго возились, пока подняли тяжёлое тело на диван, где обычно спал норучик Оглоухов. Но пьяный белогвардеец только мычал что-то невнятно. Лысина его поблескивала в полумраке, так как полная луна глядела прямо в окно комнаты.

Эх ты, всё видно, и завесить нечем! - Гришка осмотрелся и сообразил: - Погоди-ка, ребята. Мы его сейчас оборудуем.

Вмиг оказалась в руках у Гришки жестяная коробочка с гримом и мешочек со всяким театральным хозяйством. Гришка порылся в нём, вытащил косматый чёрный парик, ловко нахлобучил на лысину офицера, под носом у него осторожно приклеил лаком пышные чёрные усы, выпустил чуб на лоб, навёл баки. Тот только мычал да изредка отмахивался, как от мухи. И скоро мы прямо ахнули: Оглоухов, ну, форменный поручик Оглоухов храпел перед нами на диване!

Ну, а теперь живо все отсюда! Да и мне надо сматываться, - быстро проговорил Гришка и стал торопливо рыться в кожаной сумке-планшетке офицера. - А бумажечки вот эти я прихвачу. Одному человеку может сгодиться. Уж он переправит кому надо… А ведь верно, чистый Оглоухов, - добавил он, ещё раз полюбовавшись на свою работу и подправив ус Кривчука, - прямо полное с ним равноденствие, две капли. Пошли.

Но только мы кинулись к двери, как щёлкнул ключ в парадном. И тотчас в зал мастерской вошёл хозяин, вернувшийся из городского театра, где он по вечерам подрабатывал, гримируя. Хозяин заглянул в комнату жильца и проворчал:

Опять надежурился, лежит не раздевшись. Хорош! Ну и шут с ним… Гришка, запирай дверь на ночь. А вы пошли отсюда. Чего тут по ночам околачиваетесь?

Но едва было Гришка собрался выпроводить нас, как кто-то оглушительно забарабанил снаружи. Послышалась отчаянная ругань Оглоухова. Ничего не понимавший хозяин оттолкнул Гришку, распахнул дверь и попятился.

Ваше высокоблаго… господин поручик… виноват, не заприметил, как вы вышли. Вижу, лежите у себя, того, значит…

Да кто лежит? Ты что, обалдел, что ли, цирюльник проклятый, лишай стригущий!

Хозяин, бормоча извинения, пятился перед Оглоуховым, открыл спиной дверь в комнату, впустил - и обомлел: два Оглоухова стояли перед ним в комнате, заполненной отсветами зимнего полнолуния и прыгающим огоньком коптилки. Два поручика Оглоухова, оба чубатые, пышноусые, с баками на щеках. У бедного хозяина колени подогнулись… Он стал мелко креститься. Но не менее были огорошены и оба двойника. Оглоухов медленно отстёгивал кобуру пистолета. А Кривчук с ужасом вглядывался то в Оглоухова, то в большое зеркало на стене, сосредоточенно тыча в него пальцем…

Николай Станиславович, виноват… Почему это я гляжусь в трюмо сам, а вижу, наоборот, вас? А куда же я сам девался? Объясните, Николай Станиславович, почему я совсем не отражаюсь?.. Вот вы теперь даже два раза отражаетесь, а я ни одного раза…

Тут мы с Гришкой, пользуясь сумятицей, удрали, так и не дождавшись, как там двойники разобрались в себе и во всём, что произошло.

Михаил Зощенко, Лев Кассиль и др. - Заколдованная буква

А Гришка в ту же ночь вообще исчез вместе со своим вечным календарём и бумагами Кривчука. Увидели мы нашего приятеля как раз через тринадцать дней, в тот самый день, который Оглоухов, Кривчук и другие хвастуны с белыми кокардами обещали отпраздновать в Москве… Где им пришлось встретить свой старый Новый год, я не знаю. Но на вечном календаре Гришки Фёдорова, когда он соскочил с площадки ворвавшегося в наш город краснозвёздного бронепоезда, глядело в алюминиевые окошечки:


...................................................
Copyright: Лев Кассиль

Лев Кассиль

ГЛАВНОЕ ВОЙСКО

Рассказы

«ВОЗДУХ!»

Бывало так. Ночь. Спят люди. Тихо кругом. Но враг не спит. Высоко в чёрном небе летят фашистские самолёты. Они хотят бросить бомбы на наши дома. Но вокруг города, в лесу и в поле, притаились наши защитники. День и ночь они на страже. Птица пролетит - и ту услышат. Звезда упадёт - и её заметят.

Припали защитники города к слуховым трубам. Слышат - урчат в вышине моторы. Не наши моторы. Фашистские. И сразу звонок начальнику противовоздушной защиты города:

Враг летит! Будьте готовы!

Сейчас же на всех улицах города и во всех домах громко заговорило радио:

«Граждане, воздушная тревога!»

В ту же минуту раздаётся команда:

И заводят моторы своих самолётов лётчики-истребители.

И зажигаются дальнозоркие прожектора. Враг хотел незаметно пробраться. Не вышло. Его уже ждут. Защитники города на местах.

Дай луч!

И по всему небу загуляли лучи прожекторов.

По фашистским самолётам огонь!

И сотни жёлтых звёздочек запрыгали в небе. Это ударила зенитная артиллерия. Высоко вверх бьют зенитные пушки.

«Вон где враг, бейте его!» - говорят прожектористы. И прямые светлые лучи гонятся за фашистскими самолётами. Вот сошлись лучи - запутался в них самолёт, как муха в паутине. Теперь его всем видно. Прицелились зенитчики.

Огонь! Огонь! Ещё раз огонь! - И снаряд зенитки попал врагу в самый мотор.

Повалил чёрный дым из самолёта. И рухнул на землю фашистский самолёт. Не удалось ему пробраться к городу.

Долго ещё потом ходят по небу лучи прожекторов. И слушают небо своими трубами защитники города. И стоят у пушек зенитчики. Но тихо всё кругом. Никого не осталось в небе.

«Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!»

ПРЯМОЙ НАВОДКОЙ

Приказ: не пропускать фашистов на дорогу! Чтобы ни один не прошёл. Важная это дорога. Гонят по ней на машинах снаряды для боя. Походные кухни обед бойцам подвозят. И тех, кто в бою ранен, отправляют по этой дороге в госпиталь.

Нельзя на эту дорогу врага пускать!

Стали наступать фашисты. Много их собралось. А у наших здесь только одна пушка, и всего-то наших четверо. Четыре артиллериста. Один снаряды подносит, другой орудие заряжает, третий целится. А командир всем управляет: куда стрелять, говорит, и как пушку наводить. Решили артиллеристы: «Умрём, а не пропустим врага».

Сдавайся, русские! - кричат фашисты. - Нас много, а вас только четверо. В два счёта всех перебьём!

Отвечают артиллеристы:

Ничего. Много вас, да толку мало. А у нас в каждом снаряде по четыре ваших смерти сидит. На всех вас хватит!

Рассердились фашисты и бросились на наших. А наши артиллеристы выкатили на удобное место свою лёгкую пушку и ждут, чтобы фашисты ближе подошли.

Есть у нас пушки тяжёлые, огромные. В длинное дуло телеграфный столб влезет. На тридцать километров бьёт такая пушка. Её только трактор с места свезёт. А здесь у наших - лёгкое полевое орудие. Его вчетвером повернуть можно.

Выкатили свою лёгкую пушку артиллеристы, а фашисты прямо на них бегут. Ругаются, сдаваться велят.

А ну, товарищи, - скомандовал командир, - по наступающим фашистам прямой наводкой - огонь!

Навели артиллеристы дуло пушки прямо на врагов.

Вылетел из дула огонь, и меткий снаряд уложил сразу четырёх фашистов. Недаром говорил командир: в каждом снаряде по четыре смерти сидит.

Но фашисты всё лезут и лезут. Отбиваются четыре артиллериста.

Один снаряды подносит, другой заряжает, третий целится. Командир боем управляет: говорит, куда бить.

Упал один артиллерист: убила его фашистская пуля. Упал другой - раненный. Остались у пушки двое. Боец снаряды подносит, заряжает. Командир сам целится, сам по врагу огонь ведёт.

Остановились фашисты, стали назад отползать.

А тут к нашим подмога пришла. Ещё пушек привезли. Так отогнали артиллеристы врага от важной дороги.

Речка. Через речку мост.

Решили по этому мосту фашисты свои танки и грузовики перевезти. Узнали про то наши разведчики, и командир послал к мосту двух отважных бойцов-сапёров.

Сапёры - умелый народ. Дорогу проложить - зови сапёров. Мост построить - посылай сапёров. Взорвать мост - опять сапёры нужны.

Залезли сапёры под мост, заложили мину. Полна мина взрывчатки. Только брось туда искру - и страшная сила родится в мине. От этой силы земля дрожит, дома рушатся.

Положили сапёры мину под мост, вставили проволоку, а сами незаметно уползли и спрятались за бугром. Размотали проволоку. Один конец под мостом, в мине, другой - в руках у сапёров, в электрической машинке.

Лежат сапёры и ждут. Холодно им, но они терпят. Нельзя пропустить фашистов.

Час лежат, другой… Только к вечеру показались фашисты. Много танков, грузовиков, пехота идёт, тягачи пушки везут…

Подошли враги к мосту. Вот передний танк уже загремел по доскам моста. За ним - второй, третий…

Давай! - говорит один сапёр другому.

Рано, - отвечает другой. - Пускай все на мост войдут, тогда уж сразу.

Передний танк уже до середины моста дошёл.

Давай скорей, пропустишь! - торопит нетерпеливый сапёр.

Погоди, - отвечает старший.

Передний танк уже к самому берегу подошёл, весь фашистский отряд на мосту.

Теперь время, - сказал старший сапёр и нажал рукоятку машинки.

Побежал по проволоке ток, соскочила искра в мину, и так грохнуло, что за десять километров слышно было. Гремучее пламя вырвалось из-под моста. Высоко вверх взлетели танки, грузовики. С треском взорвались сотни снарядов, что везли на грузовиках фашисты. И всё - от земли до неба - закрыл густой, чёрный дым.

А когда ветер сдул этот дым, не было там ни моста, ни танков, ни грузовиков. Ничего от них не осталось.

В самый раз, - сказали сапёры.

КТО У ТЕЛЕФОНА?

Арина, Арина! Я - Сорока! Арина, вы меня слышите? Арина, отвечайте!

Не отвечает Арина, молчит. Да и нет тут никакой Арины, и Сороки нет. Это нарочно так военные телефонисты кричат, чтобы противник ничего не понял, если прицепится к проводу и подслушает. А тебе я открою секрет. Арина - не тётушка, Сорока - не птица. Это хитрые телефонные названия. Два наших отряда в бой пошли. Один Ариной назвался, другой - Сорокой. Связисты протянули по снегу телефонный провод, и один отряд говорит с другим.

Но вдруг не слышно стало Арины. Замолчала Арина. Что такое? А тут как раз разведчики пришли к командиру отряда, что Сорокой назывался, и говорят:

Скорее скажите Арине, что к ним сбоку фашисты подбираются. Если сейчас не сообщите, погибнут наши товарищи.

Стал телефонист кричать в трубку:

Арина, Арина!.. Это я - Сорока! Отвечайте, отвечайте!

Не отвечает Арина, молчит Арина. Чуть не плачет телефонист. Дует в трубку. Уже все правила забыл. Кричит просто:

Петя, Петя, ты меня слышишь? Я - Сорока. Вася я!

Молчит телефон.

Видно, провод оборвался, - сказал тогда боец-связист и попросил командира: - Разрешите, товарищ командир, я полезу исправлю.

Лев Кассиль

Семь рассказов

ПОЗИЦИЯ ДЯДИ УСТИНА

Маленькая, по окна вросшая в землю изба дяди Устина была крайней с околицы. Все село как бы сползло под гору; только домик дяди Устина утвердился над кручей, глядя покривившимися тусклыми окнами на широкую асфальтовую гладь шоссе, по которому целый день из Москвы и в Москву шли машины.

Я не раз бывал в гостях у радушного и говорливого Устина Егоровича вместе с пионерами из одного подмосковного лагеря. Старик мастерил замечательные луки-самострелы. Тетива на его луках была тройной, скрученной на особый манер. При выстреле лук пел, как гитара, и стрела, окрыленная прилаженными маховыми перышками синицы или жаворонка, не вихлялась в полете и точно попадала в мишень. Луки-самострелы дяди Устина славились во всех окружных лагерях пионеров. И в домике Устина Егоровича всегда было вдосталь свежих цветов, ягод, грибов - то были щедрые дары благодарных лучников.

У дяди Устина было и собственное оружие, столь же старомодное, впрочем, как и деревянные арбалеты, которые он мастерил для ребят. То была старая берданка, с которой дядя Устин выходил на ночное дежурство.

Так жил дядя Устин, ночной караульщик, и на пионерских лагерных стрельбищах звонко пели его скромную славу тугие тетивы, и вонзались в бумажные мишени оперенные стрелы. Так он жил в своей маленькой избушке на крутогоре, читал третий год подряд забытую пионерами книгу о неукротимом путешественнике капитане Гатерасе французского писателя Жюль-Верна, не зная ее выдранного начала и не спеша добраться до конца. А за окошком, у которого он сиживал под вечер, до своего дежурства, по шоссе бежали и бежали машины.

Но этой осенью все изменилось на шоссе. Веселых экскурсантов, которые прежде под выходные дни мчались мимо дяди Устина в нарядных автобусах в сторону знаменитого поля, где когда-то французы почувствовали, что они не смогут одолеть русских, - шумных и любопытных экскурсантов сменили теперь строгие люди, в суровом молчании ехавшие с винтовками на грузовиках или смотревшие с башен двигающихся танков. На шоссе появились красноармейцы-регулировщики. Они стояли там днем и ночью, в жару, в непогоду и в стужу. Красными и желтыми флажками они показывали, куда надо ехать танкистам, куда - артиллеристам, и, показав направление, отдавали честь едущим на Запад.

Война подбиралась все ближе и ближе. Солнце на заходе медленно наливалось кровью, повисая в недоброй дымке. Дядя Устин видел, как косматые взрывы, жилясь, выдирали из охавшей земли деревья с корнем. Немец изо всех сил рвался к Москве. Части Красной Армии разместились в селе и укрепились тут, чтобы не пропускать врага к большой дороге, ведущей на Москву. Дяде Устину пытались втолковать, что ему нужно уйти из села - тут будет большой бой, жестокое дело, а домик у дядюшки Размолова стоит с краю, и удар падет на него.

Но старик уперся.

Я за выслугу своих летов пенсию от государства имею, - твердил дядя Устин, - как я, будучи прежде, работал путевым обходчиком, а теперь, стало быть, по ночной караульной службе. И тут сбоку кирпичный завод. К тому же склады имеются. Я не в законном праве получаюсь, ежли я с места уйду. Меня государство на пенсии держало, стало быть, теперь и оно передо мной свою выслугу лет имеет.

Так и не удалось уговорить упрямого старика. Дяди Устин вернулся к себе во двор, засучил рукава выгоревшей рубашки и взялся за лопату.

Стало быть, тут и будет моя позиция, - промолвил он.

Бойцы и сельские ополченцы всю ночь помогали дяде Устину превращать его избушку в маленькую крепость. Увидев, как готовят противотанковые бутылки, он бросился сам собирать порожнюю посуду.

Эх, мало я по слабости здоровья закладывал, - сокрушался он, - у людей иных под лавкой цельная аптека посуды... И половинки, и четвертинки...

Бой начался на рассвете. Он сотрясал землю за соседним лесом, закрыв дымом и тонкой пылью холодное ноябрьское небо. Внезапно на шоссе появились мчавшиеся во весь свой пьяный дух немецкие мотоциклисты. Они подпрыгивали на кожаных седлах, нажимали на сигналы, вопили вразброд и палили во все стороны наобум Лазаря, как определил со своего чердака дядя Устин. Увидев перед собой стальные рогатки-ежи, закрывшие шоссе, мотоциклисты круто свернули в сторону и, не разбирая дороги, почти не сбавляя скорости, помчались по обочине, скатываясь в канаву и с ходу выбираясь из нее. Едва они поравнялись с косогором, на котором стояла избушка дяди Устина, как сверху под колеса мотоциклов покатились тяжелые бревна, сосновые кругляши. Это дядя Устин незаметно подполз к самому краю обрыва и столкнул вниз припасенные здесь со вчерашнего дня большие стволы сосен. Не успев притормозить, мотоциклисты на полном ходу наскочили на бревна. Они кубарем летели через них, а задние, не в силах остановиться, наезжали на упавших... Бойцы из села открыли огонь из пулеметов. Немцы расползались, как раки, вываленные на кухонный стол из базарной кошелки. Изба дяди Устина тоже не молчала. Среди сухих винтовочных выстрелов можно было расслышать кряжистый дребезг его старой берданки.

Бросив в канаве своих раненых и убитых, немецкие мотоциклисты, сразбега вскочив на круто завернутые машины, помчались назад. Не прошло и 15 минут, как послышалось глухое и тяжкое урчание и, вползая на холмы, торопливо переваливаясь в ложбины, стреляя на ходу, к шоссе ринулись немецкие танки.

До позднего вечера длился бой. Пять раз пытались немцы пробиться на шоссе. Но справа из леса каждый раз выскакивали наши танки, а слева, там, где над шоссе нависал косогор, подступы к дороге охраняли противотанковые орудия, подтянутые сюда командиром части. И десятки бутылок с жидким пламенем сыпались на пытавшиеся проскочить танки с чердака маленькой полуразрушенной будки, на скворешне которой, простреленной в трех местах, продолжал развеваться детский красный флажок. «Да здравствует Первое Мая» - было написано белой клеевой краской на флажке. Может быть, это было и не ко времени, но другого знамени у дяди Устина не нашлось.

Так яростно отбивалась избушка дяди Устина, столько покареженных танков, облитых пламенем, свалилось уже в ближний ров, что немцам показалось, будто тут кроется какой-то очень важный узел нашей обороны, и они подняли в воздух около десятка тяжелых бомбардировщиков.

Когда дядю Устина, оглушенного и ушибленного, вытащили из-под бревен и он открыл, еще слабо разумея, свои глаза, бомбардировщики были уже отогнаны нашими «Мигами», атака танков отбита, а командир части, стоя неподалеку от разваленной избы, что-то строго говорил двоим перепуганно озиравшимся парням; хотя одежда их еще дымилась, оба выглядели задрогшими.

Имя, фамилия? - спросил сурово командир.

Карл Швибер, - ответил первый немец.

Августин Рихард, - отозвался второй.

И тогда дядя Устин поднялся с земли и, пошатываясь, подошел к пленным.

Вон ты какой! Фон-барон Августин!.. А я всего только Устин, - проговорил он и покрутил головой, с которой медленно и вязко капала кровь. - Я тебя в гости не звал: навязался ты, пес, на мое разорение... Ну, хоть тебя и с надбавкой кличут «Авг-Устин», - а выходит-то, мимо Устина не проскочил. Зацепился-таки чекушкой.

После перевязки дядю Устина, как он ни сопротивлялся, отправили на санитарной машине в Москву. Но утром неугомонный старик ушел из госпиталя и отправился на квартиру к своему сыну. Сын был на работе, снохи тоже не оказалось дома. Дядя Устин решил дождаться прихода своих. Он придирчиво оглядел лестницу. Всюду были приготовлены мешки с песком, ящики, багры, бочки с водой. На дверях напротив, около таблички с надписью: «Доктор медицины В. Н. Коробовский», была приколота бумажка: «Приема нет, доктор на фронте».

Ну, что ж, - сказал сам себе дядя Устин, присаживаясь на ступеньки, - стало быть, закрепимся на этой позиции. Воевать везде не поздно, дом-то будет покрепше моей землянки. В случае чего, если сюды полезут, тут можно таких им делов наделать!.. Полное «адью» сообразим всякому Августину...

ОТМЩЕНИЕ

Одну из тревожных августовских ночей я провел на аэродроме, где соединение ночных истребителей майора Рыбакова охраняет подступы к Москве от фашистских налетчиков. В ту ночь летчик этого соединения лейтенант Киселев протаранил фашистский бомбардировщик, пробиравшийся к Москве. Огонь, пожиравший обломки фашистского самолета, позволил нам найти дорогу к месту падения погибшего налетчика.

Он лежал, врезавшись покареженными моторами метра на два в землю. Кругом валялись обломки сучьев. Тлели листья. Порозовевшие березки, словно в ужасе, отступили, освещенные зловещим пламенем, которое еще жило в этой мешанине из расплюснутого металла, среди раздробленных и вывихнутых частей бомбардировщика. Четыре трупа, обугленных и полусгоревших, лежали под обломками.